Мне двадцать шесть. Я – живой памятник патриархальному воспитанию, этакий продукт конвейера под названием «Подмосковная семья: отец – железная рука, мать – тихая вода, точащая гранит супружеского долга». Мой отец говорил «А» – мать тут же подставляла «Б». Он хмурил брови – она растворялась в атмосфере, как запах тушеной капусты. Я вырос в уверенности, что семья – это такой слаженный механизм, где один винтик скрипит, а второй молча смазывает его слезами. Стабильность, блин. Непередаваемое чувство, когда с детства знаешь, что любовь измеряется в децибелах молчания и градусах подчинения.
Я был идеальным сыном: послушным, предсказуемым и на удивление пластичным. «Тёплый», – так охарактеризовала меня жена. Бывшая жена, если быть точным, а точность в нашем деле – всё. Мы встретились в универе. Она была похожа на пожар в цирке – ярко, опасно и абсолютно иррационально. А я был как чашка теплого чая, которую забыли на подоконнике. Я любовался ею из своего уютного болотца полгода, пока у нее был «взрослый, серьезный» парень. Их отношения напоминали игру в шахматы, где одна фигура хочет в дамки, а вторая – просто сжечь доску. Когда они разбежались, я, движимый не уверенностью, а скорее инстинктом самоуничтожения, подошел. Я был влюблен. Без памяти. Она была хаосом, упакованным в невероятную оболочку, и мне казалось, что моя теплая вода сможет потушить любой ее внутренний пожар. Наивный идиот.
Мы поженились. У меня была квартира, доставшаяся по наследству от бабушки, которая, видимо, с того света решила поучаствовать в моем личном апокалипсисе. У нее – жгучее желание сбежать из собственной семьи, где мать была бульдозером, отец – мокрой тряпкой для вытирания пола после этого бульдозера, а брат – вечным праздником непослушания с перегаром. Она хотела тишины и покоя. Я предложил ей модель отношений моих родителей. Она согласилась, видимо, решив, что я шучу. Это была наша первая и самая роковая ошибка.
Брак сразу стал напоминать попытку собрать танк в два такта: один инструкцию читает, а второй – поджигает. Она взрывалась из-за немытой чашки, как будто это была не чашка, а чаша Грааля, оскверненная моими слезами. Крики, хлопанье дверьми, слезы. Я, воспитанный в духе «главное – не раскачивать лодку», пытался быть якорем. Сначала уговаривал, потом молча кивал, а в финале просто мысленно отплывал на необитаемый остров, где единственным звуком был шум прибоя и тихое посвистывание ветра в ушах.
Секс. Ах, да, секс. Это явление в нашем браке было редким, как солнечное затмение, и таким же мрачным. Мои попытки инициировать близость она парировала с таким мастерством, что можно было снимать учебное пособие по восточным единоборствам. «Устала», «не хочу», «отстань». Коронный номер случился после моей операции, когда я, бледный как полотно Казимира Малевича, вернулся из больницы, мечтая о человеческом тепле. Она легла спиной и прошипела: «Не сейчас». Потом был эпизод с ее бывшим, который имел наглость жениться. Рыдания, битье посуды, ночь у матери. Вернулась – призналась, что встретилась с ним «просто поговорить». А я простил. Потому что любил? Или потому что был запрограммирован, как будильник, терпеть и надеяться? До сих пор не пойму.
Мы жили, как два актера в разных пьесах на одной сцене. Она: «Ты меня не слышишь!». Я, глядя в пустоту: «А ты меня вообще видишь?». Я вкалывал на работе, как папа Карло, вырезающий из полена будущее. По 10-12 часов. Думал, что деньги – это кирпичики для нашего общего дома. Оказалось, для нее это были бумажки, которыми я заклеивал окна ее свободы. «Ты задерживаешься! Ты меня не ценишь!». Мои объяснения разбивались о бронебойный лист ее правды.
Она уставала от всего: от работы, от жизни, от моего дыхания по ночам. Секс окончательно переехал в категорию «археологические находки». Я перестал просить. Я освоил искусство одиночного плавания в ванной комнате. Уходил в книги, в сериалы – туда, где герои хоть что-то чувствовали, кроме тяжести в желудке и тихого отчаяния. Я стал домохозяйкой мечты: гладил, убирал, мыл посуду до блеска. Она… она готовила. Готовила так, будто мстила еде за все свои несчастья. Сказать об этом было равносильно самоубийству. «Не нравится – готовь сам!». А я не умел. Мои кулинарные подвиги заканчивались созданием субстанции, которую с натяжкой можно было назвать «съедобной». Я улыбался, жевал и молча благодарил Бога за исправно работающий кишечник.
Когда я, в попытке спасти остатки самоуважения, пошел в качалку – получил скандал: «Ты меня не видишь! Ты стал нарциссом!». Когда остался дома – услышал: «Растолстел, стал как диванная подушка». Я приносил ей книги по психологии – она злилась, что я ушел раньше, чем она проснулась. Я не пил – ей было скучно. Я пытался копировать ее отца-тряпку – она плевалась. Пытался изобразить брата-алкаша – не получалось, меня тошнило от запаха дешевого пива. Оставался собой – был серым, скучным, «теплым».
Кульминацией визита ее брата, который, будучи в стельку пьяным, разлегся на нашей супружеской кровати, как Христос на фреске, а его носки скорбели у телевизора, как два грешных ангела. Я, впервые в жизни, взорвался. Вышвырнул его вместе с его аурой перегара. Чувство было такое, будто я выгнал из дома самого дьявола, но без его харизмы. Она не разговаривала со мной неделю. Потом изрекла: «Это семья. Его нельзя выгонять». Я не нашелся что ответить. Просто впервые понял, что, возможно, мы с ней из разных вселенных, где слова имеют противоположные значения.
Пощечины. Да, было и такое. Первую я стерпел, как добрый католик – подставил вторую щеку. Вторую – нет. Я ответил. Это был не удар, а хлопок одной двери, за которой захлопнулась другая. Мы оба сломались в тот момент. Она – от осознания, что теплая вода может закипеть. Я – от осознания, что стал тем, кого всегда презирал.
Потом зашла речь о детях. Я испугался. Не ее – себя. Я не видел в этом безумии места для ребенка. Она назвала меня трусом. А я просто понял, что не хочу плодить заложников этой семейной войны.
Финальные две капли, переполнившие чашу моего терпения, который к тому моменту больше походил на дуршлаг.
Я, с наивностью младенца, попросил у нее секса. Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей напиться антифриза, и бросила: «Иди подрочи в ванной, как ты любишь». Фраза, достойная высечения на моем надгробии. Я ушел. Не в ванную. В глухую, непробиваемую внутреннюю эмиграцию.
А потом я сломал палец. Не метафорически, а по-настоящему. Ходить было больно. Она гостила у матери, знала об этом. Вернулась – и понеслось: почему не встретил? Почему еда не готова? Почему лицо, как у человека, который только что сломал палец, а не у довольного жизнью идиота?
На следующий день мы пошли подавать на развод. Она рыдала, билась головой о мое плечо, кричала «Я всё поняла!». Я молчал. Молча подписывал бумаги, чувствуя себя главным героем плохого артхаусного кино. Вышел из ЗАГСа. Шел дождь. Не романтичный, осенний, а такой, который моет грязь с асфальта, но не может отмыть душу.
Теперь она живет с подругами, а я – в своей квартире, которая внезапно стала размером с Сибирь. Книги на полках молчат, еда имеет вкус картона, а работа – это просто место, куда я хожу, чтобы не слышать тишины. Коллеги спрашивают: «Ты чего, Саш?». А я не знаю. Я как телефон, из которого вынули аккумулятор. Просто черный экран.
Я все еще люблю ее. Или призрак, которого сам же и создал. И теперь я панически боюсь женщин. Их любви, их слез, их ожиданий. Я боюсь, что снова окажусь тем «теплым» парнем, о которого так удобно греть ноги, пока не надоест.
Иногда любовь – это не спасение. Это пожизненный приговор с отсрочкой, которую тебе выписывают в ЗАГСе. И вот он, мой вердикт: одиночество. Не возвышенное и философское, а липкое, будничное, как жвачка на подошве. Без права на помилование. Но, черт возьми, хотя бы тихое.